— Пьем за ваш первый подвиг! — эхом отозвалась вся компания.
— Благородный синьор, — отвечал Верецци, радуясь тому, что избежал гнева Монтони, — желаю вам выстроить укрепления из чистого золота!
— Передайте кубок вкруговую! — крикнул Монтони.
— Выпьем за синьору Сент Обер, — предложил Кавиньи.
— Если позволите, сперва выпьем за хозяйку этого замка, — вмешался Бертолини.
Монтони молчал.
— Здоровье хозяйки этого замка! — подхватили все гости. Монтони нагнул голову.
— Меня удивляет, синьор, — заметил Бертолини, — что вы так долго пренебрегали этим замком. Какое это величественное здание!
— Оно прекрасно соответствует нашим целям, — подтвердил Монтони. — Это действительно величественное здание. Вы, кажется, не знаете, благодаря какому несчастному случаю оно досталось мне?
— Случай был счастливый, что бы вы ни говорили, синьор, — улыбнулся Бертолини, — хотелось бы мне испытать такое же счастье!
Монтони устремил на него глубокий взор.
— Если хотите выслушать, я расскажу вам эту историю.
На лицах Бертолини и Верецци было написано нечто более чем простое любопытство; Кавиньи оставался бесстрастен; вероятно, он слышал рассказ и раньше.
— Прошло уже лет двадцать, — начал Монтони, — с тех пор, как этот замок перешел в мое владение. Я наследовал его по женской линии. Моей предшественницей бьыа дальняя родственница; я последний потомок рода. Она была прекрасна собой и богата. Я сватался к ней; но ее сердце принадлежало другому, и она отвергла меня. Весьма вероятно, однако, что ее самое бросил избранник ее сердца: она впала в глубокую, безнадежную меланхолию, и я имею основание думать, что она сама покончила свою скорбную жизнь. Меня не было в замке в ту пору; но так как это событие сопровождалось странными, таинственными обстоятельствами, то я вам расскажу их.
— Расскажите! — послышался вдруг чей-то глухой голос. Монтони молчал; гости переглядывались, недоумевая, кто из них заговорил. Но оказалось, что никто не открывал рта.
— Нас подслушивают, — сказал Монтони, наконец оправившись от смущения, — мы кончим этот разговор когда-нибудь в другой раз. Передавайте кубок.
Синьоры оглядели обширную залу.
— Здесь никого нет, кроме нашей компании, — заметил Верецци, — прошу вас, синьор, продолжайте.
— Слыхали вы что-нибудь? — спросил Монтони.
— Слыхали…— отвечал Бертолини.
— Вероятно, это нам померещилось, — сказал Верецци, опять озираясь. — Мы никого не видим постороннего, и голос, как мне казалось, исходил откуда-то снаружи. Пожалуйста, синьор, рассказывайте дальше.
Монтони помешкал немного, затем продолжал пониженным тоном, между тем как кавалеры пододвинулись ближе, приготовившись слушать.
— Было бы вам известно, господа, что у синьоры Лаурентини замечались несколько месяцев перед тем симптомы душевной болезни, или, вернее, расстроенного воображения. Настроение ее было очень неровное: то она была погружена в тихую меланхолию, а иной раз, как мне говорили, она проявляла все признаки буйного помешательства. Однажды вечером — это было в октябре месяце — очнувшись после одного из таких припадков и впав в обычную меланхолию, она удалилась к себе в комнату и запретила, чтобы ее беспокоили. То была комната в конце коридора, синьоры, где вчера происходила стычка. С этих пор синьору больше не видали…
— Как! не видали? — воскликнул с изумлением Бертолини. — Разве же ее тела не оказалось в спальне?
— Неужели ее останки никогда и не были найдены? — воскликнули все зараз.
— Никогда! — ответил Монтони.
— Какие же были основания предполагать, что она лишила себя жизни? — полюбопытствовал Бертолини.
— Ну да, какие основания? Как могло случиться, что ее останки так и не отыскались? Положим, она убила себя, но похоронить самое себя она не могла…
Монтони с негодованием взглянул на Верецци, и тот начал извиняться.
— Прошу прощения, синьор, я не сообразил, что эта синьора ваша родственница, а то бы не отзывался о ней так легкомысленно.
Монтони успокоился.
— Но надеюсь, синьор, вы откроете нам, почему вы предполагаете, что синьора сама покончила с собой?
— Я все объясню вам потом, — проговорил Монтони, — а теперь позвольте мне упомянуть одно весьма странное обстоятельство. Надеюсь, наш разговор останется между нами, синьоры. Слушайте же, что я вам расскажу…
— Слушайте! — опять раздался откуда-то таинственный голос.
Все присутствующие молчали; Монтони переменился в лице.
— Это уже не обман чувств, — заметил Кавиньи, наконец нарушив глубокое безмолвие.
— Нет, — согласился с ним Бертолини, — теперь я сам отчетливо слышал. В комнате никого нет, кроме нас?
— Странная вещь! — произнес Монтони, вскакивая. — Этого нельзя допустить, это какое-то издевательство, какой-то фокус… я узнаю, что это значит!..
Вся компания вскочила с мест в смятении.
— Удивительно! — воскликнул Бертолини. — Никого постороннего нет в комнате. Если это чья-нибудь шутка, синьор, то вы должны строго наказать шутника.
— Конечно шутка, а то что же иное! — решил Кавиньи, притворно улыбаясь.
Призвали всех слуг, обшарили всю комнату, но никого не нашли. Удивление и смятение усилилось. Монтони казался взволнованным.
— Уйдем отсюда, — предложил он, — и оставим наш разговор; он чересчур мрачен.
Гости рады были разойтись отсюда; но предмет разговора возбудил их любопытство; они просили Монтони удалиться с ними в другую комнату и там довести рассказ до конца, но он не уступал никаким просьбам. Несмотря на его старания казаться спокойным, он был, видимо, расстроен.
— Полноте, синьор, ведь вы, кажется, не суеверны, — подсмеивался Верецци, — помните, как часто вы сами бывало трунили над трусостью других?
— Я не суеверен, — отвечал Монтони, бросив на него суровый, недовольный взгляд, — хотя с другой стороны презираю те общие места, которыми обыкновенно клеймят суеверие. Я разъясню это дело непременно.
С этими словами он вышел, а его гости, распростившись, разошлись по своим спальням.
ГЛАВА ХХI
Румянец юности играет на его щеках.
Вернемся теперь к Валанкуру, который, если вам помнится, оставался в Тулузе некоторое время после отъезда Эмилии, в тоске и печали. Каждое утро он принимал решение уехать; но дни шли за днями, а он все не мог расстаться с местами, где еще недавно был так счастлив, не мог оторваться от знакомых предметов, напоминавших Эмилию и в его глазах служивших как бы залогом ее верности. После горя разлуки с нею самым большим огорчением для него было покинуть места, которые так живо воскрешали ее образ. Иногда он подкупал слугу, оставленного сторожить замок г-жи Монтони, и тот разрешал ему входить в сад. Там он бродил по часам, погруженный в меланхолию, не лишенную прелести. Более всего он любил посещать террасу и павильон, где он прощался с Эмилией накануне ее отъезда из Тулузы. Там, прохаживаясь тихими шагами или облокотясь на окно павильона, он старался припомнить все, что она говорила в тот вечер, уловить звук ее голоса, смутно звучавший в его памяти; представить себе в точности выражение ее лица, по временам мелькавшего перед ним, как видение, — этого прекрасного лица, которое пробуждало как по волшебству всю страсть его сердца и говорило с непреодолимым красноречием, что он лишился ее навеки! В такие минуты по его взволнованным шагам можно было судить о глубине его отчаяния.
Перед ним рисовался злобный, лукавый Монтони, и он ясно сознавал все опасности, угрожавшие Эмилии и их любви. Он винил себя за то, что не удерживал ее энергичнее, когда еще это было в его власти, и что с нелепой, преступной щепетильностью, как он выражался, не отстоял своих разумных доводов против ее отъезда. Все зло, какое могло произойти от их брака, было настолько ничтожно в сравнении с тем, что угрожало теперь их любви, или со страданиями разлуки, — что он удивлялся, как он мог тогда не настоять на своем и не убедить ее в необходимости обвенчаться; он непременно поехал бы теперь за нею в Италию, если б только мог получить отпуск из своего полка на такое продолжительное путешествие. Действительно, служба его в полку скоро напомнила ему, что у него есть другие обязанности и заботы, кроме любовных.