Когда Сент Обер очнулся от дремоты, мысли его были так спутаны, что он в первую минуту не узнал даже Эмилии. Но вот губы его зашевелились, он протянул дочери руку. Эмилия была поражена осунувшимся, мертвенным видом его лица. Через некоторое время к нему вернулась способность говорить, и Эмилия спросила его, не желает ли он повидаться с духовником. Он отвечал утвердительно, и когда явился монах, Эмилия вышла из комнаты. Около получаса они оставались с глазу на глаз. Когда Эмилию позвали, она застала Сент Обера еще более взволнованным, и с укором взглянула на монаха, но тот отвечал ей взглядом, полным кротости и печали. Сент Обер дрожащим голосом выразил желание, чтобы она и Лавуазен помолились с ним. Старик с дочерью явились на зов: оба, плача, преклонили колена рядом с Эмилией, в то время как аббат прочувствованным голосом читал отходную. Сент Обер лежал с ясным лицом и, казалось, горячо молился; слезы капали из-под его закрытых век, и рыдания Эмилии не раз прерывали службу.

После совершения соборования над умирающим монах удалился. Сент Обер знаком поманил к себе Лавуазена.

— Милый друг мой, — начал он дрожащим голосом, — наше знакомство, хотя и кратковременное, дало вам случай оказать мне много ласки и участия. Не сомневаюсь, что вы с такой же добротой отнесетесь к моей дочери, когда меня не станет; бедняжка будет нуждаться в участии. Поручаю ее вашим заботам на те немногие дни, что она проведет здесь. Больше мне нечего сказать — вам знакомы чувства отца, у вас у самого есть дети. Мне было бы еще тяжелее, если б я не питал к вам такого доверия.

Он умолк.

Лавуазен со слезами искренней жалости стал уверять больного, что он сделает все возможное, чтобы смягчить горе его дочери, и что, если угодно Сент Оберу, он готов проводить ее в Гасконь. Это предложение было так приятно Сент Оберу, что он не знал, как благодарить старика за его доброту. Последующая сцена между Сент Обером к Эмилией так сильно растрогала Лавуазена, что он вышел из комнаты, и молодая девушка опять осталась наедине с отцом, силы которого быстро падали; но сознание не покидало его и голос не изменял ему; по мере возможности он пользовался этими последними минутами, чтобы наставлять дочь, как ей жить. Никогда еще он не выражался так красноречиво и не высказывал таких верных мыслей, как в эти предсмертные минуты.

— Больше всего, дорогая Эмилия, остерегайся излишней чувствительности — это ошибка, в которую впадают многие нежные, романтические натуры. Кто одарен от природы тонкой чувствительностью, тот должен с раннего возраста учиться понимать, что это опасное качество; оно склонно преувеличивать и горе, и радость. А так как в течение нашей жизни горести случаются чаще, чем радостные события, и так как в нас восприимчивость к злу острее восприимчивости к добру, то мы делаемся жертвами наших чувств, если только не умеем мало-мальски владеть ими. Я знаю, ты скажешь мне (ты еще молода, моя Эмилия! ), что готова лучше пострадать лишний раз, чем отказаться от того утонченного счастья, какое испытываешь в иные минуты; но когда твоя душа будет измучена долгими

превратностями судьбы, ты будешь рада отдохнуть и поймешь свое заблуждение: ты убедишься, что призрак счастья сменился самой его сущностью. Ибо счастье рождается в состоянии покоя, а не в буре, счастье по свойству своему спокойно и монотонно и равно не может существовать как в сердце, живущем мелочами, так и в сердце мертвом для чувства. Ты видишь, милая, что хотя я предостерегаю тебя против опасностей преувеличенной

чувствительности, но я не стою за апатию. В твоем возрасте, я сказал бы, что это порок еще более ненавистный, чем заблуждения чувствительности, и повторяю это сейчас. Это порок, потому что ведет к положительному злу. Особенно в твои лета апатия, пожалуй, не лучше дурно управляемой чувствительности, которая тоже могла бы быть названа пороком. Но зло,

причиняемое первой, имеет еще более общее значение… однако я утомился и утомил тебя, моя Эмилия, — промолвил Сент Обер слабым голосом, — но, говоря о вещах столь важных для твоего счастья в будущем, я хотел быть понятым…

Эмилия уверила отца, что его советы драгоценны для нее, что она никогда их не забудет и всегда будет стараться следовать им. Сент Обер нежно и грустно улыбался, глядя на дочь.

— Повторяю, я не стал бы учить тебя быть бесчувственной, — сказал он. — Я хотел только предостеречь тебя против зла излишней чувствительности и указать, как ее избегнуть. Остерегайся, душа моя, умоляю тебя, самообольщения, погубившего покой стольких людей: остерегайся склонности рисоваться своей чувствительностью. Если ты поддашься этому тщеславию, твое счастье погублено. Не забывай также, что апатия далека от добродетели. Помни, что малейшее добро, истинно полезное дело — выше всякой отвлеченной сентиментальности. Чувствительность является позором, а не украшением, если она не ведет к добрым делам. Скряга, считающий себя достойным уважения потому только, что он обладает богатством, и таким образом ошибочно принимает средства для делания добра за действительное совершение доброго дела — достоин осуждения не более того человека, который одарен одной чувствительностью, а не активной добродетелью. Ты, вероятно, заметила, что иные люди до такой степени услаждаются такого рода приторной чувствительностью, что они отворачиваются от несчастных и, потому что на их страдания тяжело смотреть, не делают даже попыток облегчить их участь. Как презренно такое человеколюбие, которое довольствуется жалостью, когда нужна деятельная помощь!

Немного погодя Сент Обер заговорил о своей сестре г-же Шерон.

— Теперь я хочу потолковать об одном обстоятельстве, близко касающемся твоего благосостояния. Как тебе известно, мы с сестрой редко видались; но так как она единственная твоя близкая родственница, то я счел нужным поручить тебя ее попечению, как ты увидишь из моего завещания, — до твоего совершеннолетия, и впоследствии просить для тебя ее покровительства. Нельзя сказать, чтобы она была именно такая особа, которой я желал бы поручить мою Эмилию; но у меня не было выбора, да в сущности, мне кажется, что она добрая женщина. Считаю лишним просить тебя, душа моя, чтобы ты сама постаралась заслужить ее расположение — ты это сделаешь ради своего отца.

Эмилия отвечала обещанием по мере сил своих свято исполнить все, чего желает отец.

— Увы! — прибавила она, вздыхая, — скоро для меня будет единственной отрадой в жизни — исполнять твои заветы.

Сент Обер молча взглянул ей в глаза, точно желая сказать что-то; но сознание его затуманилось, глаза помутились. Этот взгляд потряс Эмилию до глубины души.

— Милый отец! — воскликнула она; но, сдержав свои чувства, она еще крепче сжала его руку и закрыла себе лицо платком; слезы ее были скрыты, но Сент Обер услыхал ее судорожные рыдания. Он очнулся.

— О, дитя мое, — произнес он слабым голосом, — ищи утешения там же, где обрел его твой отец! Я умираю спокойно; я твердо верю, что возвращаюсь в лоно Отца моего Небесного!.. Всегда неизменно веруй в Него, дорогая моя, и Он поддержит тебя в тяжелые минуты, как поддерживал меня.

Эмилия могла только слушать и плакать, но чрезвычайное спокойствие его духа, вера и надежда, сиявшие в его взоре, несколько смягчали ее отчаяние. Однако всякий раз, как сна взглядывала на его изможденное лицо, на которое смерть уже наложила свою печать, на его впалые глаза и отяжелевшие веки — она чувствовала удар в самое сердце, невыразимо мучительный.

Умирающий пожелал еще раз благословить ее.

— Где ты, моя радость, — спросил он, протягивая руки. — Эмилия отошла к окну, чтобы скрыть от него свою печаль. Она поняла, что зрение изменяет ему.

Благословив ее — казалось, то было последнее усилие отлетающей жизни, — он упал навзничь на подушки. Она поцеловала его в лоб, уже покрытый холодным потом. Сент Обер поднял глаза; в них мелькнула еще раз отеческая нежность, но сейчас же взор его потух и он больше уже не произнес ни слова.

Сент Обер протянул еще до трех часов пополудни к, постепенно погружаясь в бессознательное состояние, скончался тихо, без агонии.